| 
	  Разделы сайта:
   
      
    
 
       
         | 
Антон Чехов - 
		Рассказ без конца
		о произведении 
В начале третьего часа одной из давно уже 
				пережитых ночей ко мне в кабинет вдруг, неожиданно вбежала 
				бледная, взволнованная кухарка и объявила, что у нее в кухне 
				сидит владелица соседнего домишки, старуха Милютиха.
 
				 
				— Просит, барин, чтоб вы к ней сходили... — сказала кухарка, 
				тяжело переводя дух. — С ее жильцом нехорошо случилось... 
				Застрелился или завесился...
 
				 
				— Что же я могу сделать? — сказал я. — Пусть идет к доктору или 
				в полицию!  
				 
				— Куда ей искать доктора! Она еле дышит и от страха под печку 
				забилась... Сходили бы, барин!  
				 
				Я оделся и пошел в дом Милютихи. Калитка, к которой я 
				направился, была отворена. Постояв около нее в нерешимости и не 
				нащупав дворницкого звонка, я вошел во двор. Крыльцо, темное и 
				похилившееся, было тоже не заперто. Я отворил его и вошел в 
				сени. Тут ни зги света, сплошной мрак и вдобавок еще 
				чувствительный запах ладана. Нащупывая выход из сеней, я 
				ударился локтем о что-то железное и наткнулся в потемках на 
				какую-то доску, которую чуть было не свалил на землю. Наконец 
				дверь, обитая порванным войлоком, была найдена, и я вошел в 
				маленькую переднюю.
 
				 
				Сейчас я пишу не святочный рассказ и далек от намерения пугать 
				читателя, но картина, которую я увидел из сеней, была 
				фантастична и могла быть нарисована одною только смертью. Прямо 
				передо мной была дверь, ведущая в маленький залик. Полинялые, 
				аспидного цвета обои скупо освещались тремя рядом стоявшими 
				восковыми пятикопеечными свечками. Посреди залика на двух столах 
				стоял гроб. Восковые свечки горели для того, чтобы освещать 
				маленькое смугло-желтое лицо с полуоткрытым ртом и острым носом. 
				От лица до кончиков двух башмаков мешались в беспорядке волны 
				марли и кисеи, а из волн глядели две бледные неподвижные руки с 
				восковым крестиком. Темные, мрачные углы залика, образа за 
				гробом, гроб — всё, кроме тихо мерцавших огней, было 
				неподвижно-мертвенно, как сама могила...
 
				 
				«Что за чудеса? — подумал я, ошеломленный неожиданной панорамой 
				смерти. — Откуда такая скоропостижность? Не успел жилец 
				повеситься или застрелиться, как уже и гроб!»  
				 
				Я огляделся. Налево была дверь со стеклянным верхом, направо 
				хромая вешалка с поношенной шубенкой...
 
				 
				— Воды дайте... — услышал я стон.
 
				 
				Стон шел слева, из-за двери со стеклянным верхом. Я отворил эту 
				дверь и вошел в маленькую комнату, темную, с единственным окном, 
				по которому робко скользил слабый свет от уличного фонаря.
 
				 
				— Здесь есть кто-нибудь? — спросил я.
 
				 
				И, не дожидаясь ответа, я зажег спичку. Пока она горела, я 
				увидел следующее. У самых ног моих, на окрашенном кровью полу 
				сидел человек. Сделай я шаг подлиннее, я наступил бы на него. 
				Протянув вперед ноги и упираясь руками о пол, он силился поднять 
				кверху свое красивое, смертельно бледное лицо с черной, как 
				тушь, окладистой бородой. В больших глазах, которые он поднял на 
				меня, я прочел невыразимый ужас, боль, мольбу. По лицу его 
				большими каплями тек холодный пот. Этот пот, выражение лица, 
				дрожание подпиравшихся рук, тяжелое дыхание и стиснутые зубы 
				говорили, что он страдал невыносимо. Около правой руки его на 
				луже крови валялся револьвер.
 
				 
				— Не уходите... — услышал я слабый голос, когда потухла спичка. 
				— Свеча на столе.
 
				 
				Я зажег свечку и, не зная, с чего начать, остановился посреди 
				комнаты. Я стоял и глядел на человека, сидевшего на полу, и мне 
				казалось, что я ранее уже где-то видел его.
 
				 
				— Боль нестерпимая, — прошептал он, — а нет сил выстрелить в 
				себя еще раз. Непонятная нерешимость!  
				 
				Я сбросил с себя пальто и занялся больным. Подняв с пола, как 
				ребенка, я положил его на клеенчатый диван и осторожно раздел. 
				Он дрожал и был холоден, когда я снимал с него одежду; рана же, 
				которую я увидел, не соответствовала ни этой дрожи, ни выражению 
				лица больного. Она была ничтожна. Пуля прошла между 5 и 6 ребром 
				левой стороны, разорвав кожу и клетчатку — только. Самую пулю 
				нашел я в складках сюртучной подкладки около заднего кармана. 
				Остановив, как умел, кровь и сделав временную повязку из 
				наволочки, полотенца и двух платков, я дал больному напиться и 
				укрыл его висевшей в передней шубенкой. Во всё время перевязки 
				мы оба не сказали ни слова. Я работал, а он лежал неподвижно и 
				глядел на меня сквозь сильно прищуренные глаза, как бы стыдясь 
				своего неудачного выстрела и тех хлопот, которые он мне 
				причинил.
 
				 
				— Теперь вы потрудитесь лежать покойно, — сказал я, покончив с 
				повязкой, — а я сбегаю в аптеку и возьму там что-нибудь.
 
				 
				— Не нужно! — пробормотал он, хватая меня за рукав и открывая 
				глаза во всю их ширь.
 
				 
				В глазах его я прочел испуг. Он боялся, чтобы я не ушел.
 
				 
				— Не нужно! Посидите еще минут пять... десять... Если вам не 
				противно, то сядьте, прошу вас.
 
				 
				Он просил и дрожал, стуча зубами. Я послушался и сел на край 
				дивана. Десять минут прошло в молчании. Я молчал и обозревал 
				комнату, в которую так неожиданно занесла меня судьба. Какая 
				бедность! У человека, обладавшего красивым, изнеженным лицом и 
				выхоленной окладистой бородой, была обстановка, которой не 
				позавидовал бы простой мастеровой. Диван с облезлой, дырявой 
				клеенкой, простой засаленный стул, стол, заваленный бумажным 
				хламом, да прескверная олеография на стене — вот и всё, что я 
				увидел. Сыро, мрачно и серо.
 
				 
				— Какой ветер! — проговорил больной, не открывая глаз. — Как он 
				ноет!  
				 
				— Да... — сказал я. — Послушайте, мне кажется, что я вас знаю. 
				Вы не участвовали в прошлом году в любительском спектакле у 
				генерала Лухачева на даче?  
				 
				— А что? — спросил он, быстро открыв глаза. По лицу его 
				пробежала тучка.
 
				 
				— Точно я видел вас там. Вы не Васильев?  
				 
				— Хоть бы и так, ну так что же? От этого не легче, что вы меня 
				знаете.
 
				 
				— Не легче, но я спросил вас так... между прочим.
 
				 
				Васильев закрыл глаза и, словно обиженный, повернул свое лицо к 
				спинке дивана.
 
				 
				— Не понимаю я этого любопытства! — проворчал он. — Недостает 
				еще, чтобы вы стали допрашивать, какие причины побудили меня к 
				самоубийству!  
				 
				Не прошло и минуты, как он опять повернулся ко мне, открыл глаза 
				и заговорил плачущим голосом:  
				 
				— Вы извините меня за этот тон, но, согласитесь, я прав! 
				Спрашивать у арестанта, за что он сидит в тюрьме, а у 
				самоубийцы, зачем он стрелялся, невеликодушно и... неделикатно. 
				Удовлетворять праздное любопытство на чужих нервах!  
				 
				— Напрасно вы волнуетесь... Я и не думал спрашивать вас о 
				причинах.
 
				 
				— Так спросили бы... Это в привычке людей. А к чему спрашивать? 
				Скажу я вам, а вы или не поймете, или не поверите... Я и сам, 
				признаться, не понимаю... Есть протокольно-газетные термины 
				вроде «безнадежная любовь» и «безвыходная бедность», но причины 
				неизвестны... Их не знаю ни я, ни вы, ни ваши редакции, в 
				которых дерзают писать «из дневника самоубийцы». Один только бог 
				понимает состояние души человека, отнимающего у себя жизнь, люди 
				же не знают.
 
				 
				— Всё это очень мило, — сказал я, — но вам не следует много 
				говорить...
 
				 
				Но мой самоубийца разошелся. Он подпер голову кулаком и 
				продолжал тоном больного профессора:  
				 
				— Никогда не понять человеку психологических тонкостей 
				самоубийства! Где причины? Сегодня причина заставляет хвататься 
				за револьвер, а завтра эта же самая причина кажется не стоящей 
				яйца выеденного... Всё зависит, вероятно, от индивидуализации 
				субъекта в данное время... Взять, например, меня. Полчаса тому 
				назад я страстно желал смерти, теперь же, когда горит свеча и 
				возле меня сидите вы, я и не думаю о смертном часе. Объясните-ка 
				вы эту перемену! Стал ли я богаче, или воскресла моя жена? 
				Повлиял ли на меня этот свет, или присутствие постороннего 
				человека?  
				 
				— Свет, действительно, влияет... — пробормотал я, чтобы сказать 
				что-нибудь. — Влияние света на организм...
 
				 
				— Влияние света... Допустим! Но ведь стреляются и при свечах! И 
				мало чести героям ваших романов, если такой пустяк, как свечка, 
				так резко изменяет ход драмы! Вся эта галиматья, может быть, и 
				объяснима, но не нами. Чего не понимаешь, того и спрашивать и 
				объяснять нечего...
 
				 
				— Простите, — сказал я, — но... судя по выражению вашего лица, 
				мне кажется, что в данную минуту вы... рисуетесь.
 
				 
				— Да? — спохватился Васильев. — Очень может быть! Я по природе 
				ужасно суетен и фатоват. Ну, вот объясните, если вы верите своей 
				физиономике! Полчаса тому назад стрелялся, а сейчас рисуюсь... 
				Объясните-ка!  
				 
				Последние слова Васильев проговорил слабым, потухающим голосом. 
				Он утомился и умолк. Наступило молчание. Я стал рассматривать 
				его лицо. Оно было бледно, как у мертвеца. Жизнь в нем, 
				казалось, погасла, и только следы страданий, которые пережил 
				«суетный и фатоватый» человек, говорили, что оно еще живо. Жутко 
				было глядеть на это лицо, но каково же было самому Васильеву, у 
				которого хватало еще сил философствовать и, если я не ошибался, 
				рисоваться!  
				 
				— Вы здесь? — спросил он, вдруг приподнимаясь на локте. — Боже 
				мой! Нужно только прислушаться!  
				 
				Я стал слушать. За темным окном, ни на минуту не умолкая, 
				сердито стучал дождь. Жалобно и тоскливо гудел ветер.
 
				 
				— «И паче снега убелюся, и слуху моему даси радость и веселие», 
				— читала в зале возвратившаяся Милютиха ленивым, утомленным 
				голосом, не повышая и не понижая однообразной, скучной ноты.
 
				 
				— Не правда ли, это весело? — прошептал Васильев, повернув ко 
				мне свое испуганное лицо. — Боже мой, чего только не приходится 
				видеть и слышать человеку! Переложить бы этот хаос на музыку! 
				«Не знающих привел бы он в смятение, — как говорит Гамлет, — 
				исторг бы силу из очей и слуха». Как бы я понял тогда эту 
				музыку! Как бы прочувствовал! Который час?  
				 
				— Без пяти три.
 
				 
				— Далеко еще до утра. А утром похороны. Красивая перспектива! 
				Идешь за гробом по грязи, под дождем. Идешь и не видишь ничего, 
				кроме облачного неба да дрянных пейзажей. Грязные факельщики, 
				кабаки, дровяные склады... брюки мокры до колен. Улицы 
				бесконечно длинны, время тянется, как вечность, народ груб. А на 
				душе камень, камень!  
				 
				Помолчав немного, он вдруг спросил:  
				 
				— Давно видали генерала Лухачева?  
				 
				— С самого лета не видел.
 
				 
				— Любит петушиться, но милый старикашка. А вы всё пописываете?
				 
				 
				— Да, немножко.
 
				 
				— Так... А помните, каким фырсиком, восторженным теленком прыгал 
				я на этих любительских спектаклях, когда ухаживал за Зиной? 
				Глупо было, но хорошо, весело... Даже при воспоминании весной 
				пахнет... А теперь! Какая резкая перемена декораций! Вот вам 
				тема! Только вы не вздумайте писать «дневника самоубийцы». Это 
				пошло и шаблонно. Вы хватите что-нибудь юмористическое.
 
				 
				— Вы опять... рисуетесь, — сказал я. — В вашем положении ничего 
				нет юмористического.
 
				 
				— Ничего нет смешного? Вы говорите, ничего нет смешного?  
				 
				Васильев приподнялся, и на глазах его заблестели слезы. 
				Выражение горькой обиды разлилось по его бледному лицу, задрожал 
				подбородок.
 
				 
				— Вы смеетесь над кассирами и неверными женами, которые 
				надувают, — сказал он, — но ведь ни один кассир, ни одна 
				неверная жена не надували так, как надула меня моя судьба! Я так 
				обманут, как не обманывался еще ни один банковый вкладчик, ни 
				один рогатый муж! Прочувствуйте только, в каких смешных дураках 
				я остался! В прошлом году, на ваших глазах, не знал, куда 
				деваться от счастья, а теперь, на ваших же глазах...
 
				 
				Васильев упал головой на подушку и засмеялся.
 
				 
				— Смешнее и глупее такого перехода и выдумать нельзя. Первая 
				глава: весна, любовь, медовый месяц... мед, одним словом; вторая 
				глава: искание должности, ссуда денег под залог, бедность, 
				аптека и... завтрашнее шлепанье по грязи на кладбище.
 
				 
				Он опять засмеялся. Мне стало жутко, и я порешил уйти.
 
				 
				— Послушайте, — сказал я, — вы лежите, а я схожу в аптеку.
 
				 
				Он не отвечал. Я надел пальто и вышел из его комнаты. Проходя 
				через сени, я взглянул на гроб и читавшую Милютиху. Как я ни 
				напрягал зрения, но не сумел в желто-смуглом лице узнать Зину, 
				бойкую, хорошенькую ingenue лухачевской труппы.
 
				 
				«Sic transit», — подумал я.
 
				 
				Затем я вышел, не забыв прихватить с собою револьвер, и 
				отправился в аптеку. Но не следовало мне уходить. Когда я 
				вернулся из аптеки, Васильев лежал у себя на диване в обмороке. 
				Повязка была грубо сорвана, а из растревоженной раны текла 
				кровь. Привести его в чувство мне не удалось до самого утра. Он 
				лихорадочно бредил, дрожал и водил безумными глазами по комнате 
				всё время, пока не наступило утро и не послышался возглас 
				священника, начавшего служить панихиду.
 
				 
				Когда квартира Васильева наполнилась старухами и факельщиками, 
				когда гроб тронули с места и понесли со двора, я посоветовал 
				Васильеву оставаться дома. Но он не послушался, несмотря ни на 
				боль, ни на серое, дождливое утро. До самого кладбища шел он за 
				гробом без шапки, молча, едва волоча ноги и изредка конвульсивно 
				хватаясь за раненый бок. Лицо выражало полнейшую апатию. Раз 
				только, когда я каким-то ничтожным вопросом вывел его из 
				забытья, он обвел глазами мостовую, серый забор, и в глазах его 
				на мгновение сверкнула мрачная злоба.
 
				 
				— «Колъсное завъдение», — прочел он вывеску. — Безграмотные 
				невежи, чёрт бы их взял совсем!  
				 
				С кладбища я повез его к себе.
 
  
————  
Прошел еще только год с той ночи, и Васильев 
				еще не успел как следует сносить сапогов, в которых шлепал по 
				грязи за гробом жены.
 
				 
				В настоящее время, когда я оканчиваю этот рассказ, он сидит у 
				меня в гостиной и, играя на пианино, показывает дамам, как 
				провинциальные барышни поют чувствительные романсы. Дамы 
				хохочут, и он сам хохочет. Ему весело.
 
				 
				Я зову его к себе в кабинет. Видимо, недовольный тем, что я 
				лишил его приятного общества, он входит ко мне и останавливается 
				передо мной в позе человека, которому некогда. Я подаю ему этот 
				рассказ и прошу прочесть. Он, всегда снисходительный к моему 
				авторству, заглушает свой вздох, вздох читательской лени, 
				садится в кресло и принимается за чтение.
 
				 
				— Чёрт возьми, какие ужасы, — бормочет он, улыбаясь.
 
				 
				Но чем более он углубляется в чтение, тем серьезнее становится 
				его лицо. Наконец, под напором тяжелых воспоминаний, он страшно 
				бледнеет, поднимается и продолжает чтение стоя. Окончив, он 
				начинает шагать из угла в угол.
 
				 
				— Чем же кончить? — спрашиваю я его.
 
				 
				— Чем кончить? Гм...
 
				 
				Он окидывает взглядом комнату, меня, себя... Он видит свой новый 
				модный костюм, слышит смех дам и... упав на кресло, начинает 
				смеяться, как смеялся он в ту ночь.
 
				 
				— Ну, не прав ли я был, когда говорил тебе, что всё это смешно? 
				Боже мой! Вынес я на своих плечах столько, сколько слону на 
				спине не выдержать, выстрадал чёрт знает сколько, больше уж, 
				кажется, и выстрадать нельзя, а где следы? Удивительное дело! 
				Казалось бы, вечна, неизгладима и неприкосновенна должна быть 
				печать, налагаемая на человека его муками. И что же? Эта печать 
				изнашивается так же легко, как и дешевые подметки. Ничего не 
				осталось, хоть бы тебе что! Словно я тогда не страдал, а мазурку 
				плясал. Превратно всё на свете, и смешна эта превратность! 
				Широкое поле для юмористики!.. Загни-ка, брат, юмористический 
				конец!  
				 
				— Петр Николаевич, скоро же вы? — зовут моего героя нетерпеливые 
				дамы.
 
				 
				— Сию минуту-с! — говорит «суетный и фатоватый» человек, 
				поправляя галстух. — Смешно, брат, и жаль, жаль и смешно, но что 
				поделаешь? Homo sum... А все-таки хвалю природу-матушку за ее 
				обмен веществ. Если бы у нас оставалось мучительное воспоминание 
				о зубной боли да о тех страхах, которые приходится каждому из 
				нас переживать, будь всё это вечно, скверно жилось бы тогда на 
				свете нашему брату человеку!  
				 
				Я смотрю на его улыбающееся лицо, и мне припоминается то 
				отчаяние и тот ужас, которыми полны были его глаза, когда он год 
				тому назад глядел на темное окно. Я вижу, как он, входя в свою 
				обычную роль ученого пустослова, собирается пококетничать передо 
				мною своими праздными теориями вроде обмена веществ, и в это 
				время мне припоминается он, сидящий на полу в луже крови, с 
				больными, умоляющими глазами.
 
				 
				— Чем же кончить? — спрашиваю я себя вслух.
 
				 
				Васильев, посвистывая и поправляя галстух, уходит в гостиную, а 
				я гляжу ему вслед и досадно мне. Жаль мне почему-то его прошлых 
				страданий, — жаль всего того, что я и сам перечувствовал ради 
				этого человека в ту нехорошую ночь. Точно я потерял что-то...
  | 
    
 |