| 
	  Разделы сайта:
   
      
    
 
       
         | 
Антон Чехов - 
		Учитель
		о произведении 
Федор Лукич Сысоев, учитель фабричной школы, 
				содержимой на счет «Мануфактуры Куликина сыновья», готовился к 
				торжественному обеду. Ежегодно после экзаменов дирекция фабрики 
				устраивала обед, на котором присутствовали: инспектор народных 
				училищ, все присутствовавшие на экзамене и администрация 
				фабрики. Обеды, несмотря на свою официальность, выходили всегда 
				длинные, веселые и вкусные; забыв чинопочитание и памятуя только 
				о своих трудах праведных, учителя досыта наедались, дружно 
				напивались, болтали до хрипоты и расходились поздно вечером, 
				оглашая весь фабричный поселок пением и звуками поцелуев. Таких 
				обедов Сысоев, сообразно числу лет, прослуженных им в фабричной 
				школе, пережил тринадцать.
 
				 
				Теперь, собираясь на четырнадцатый обед, он старался придать 
				себе возможно праздничный и приличный вид. Целый час он чистил 
				веничком новую черную пару, почти столько же времени стоял перед 
				зеркалом, когда надевал модную сорочку; запонки плохо пролезали 
				в петли сорочки, и это обстоятельство вызвало целую бурю жалоб, 
				угроз и попреков по адресу жены. Бегаючи около него, бедная жена 
				выбилась из сил. Да и сам он под конец замучился. Когда принесли 
				ему из кухни вычищенные штиблеты, то у него не хватило сил 
				натянуть их на ноги. Пришлось полежать и выпить воды.
 
				 
				— Как ты слаб стал! — вздохнула жена. — Тебе бы вовсе не ходить 
				на этот обед.
 
				 
				— Прошу без советов! — сердито оборвал ее учитель.
 
				 
				Он был сильно не в духе, так как был очень недоволен последними 
				экзаменами. Сошли эти экзамены прекрасно; все мальчики старшего 
				отделения были удостоены свидетельства и награды; начальство, и 
				фабричное и казенное, осталось довольно успехами, но учителю 
				было мало этого. Ему было досадно, что ученик Бабкин, всегда 
				писавший без одной ошибки, сделал в экзаменационном диктанте три 
				ошибки; ученик Сергеев от волнения не сумел помножить 17 на 13; 
				инспектор, человек молодой и неопытный, статью для диктанта 
				выбрал трудную, а учитель соседней школы, Ляпунов, которого 
				инспектор попросил диктовать, вел себя «не по-товарищески»: 
				диктуя — выговаривал слова не так, как они пишутся, и точно 
				жевал слова.
 
				 
				Натянувши с помощью жены штиблеты и оглядев себя еще раз в 
				зеркало, учитель взял свою суковатую палку и отправился на обед. 
				У самого входа в квартиру директора фабрики, где устраивалось 
				торжество, с ним произошла маленькая неприятность. Он вдруг 
				закашлялся... От кашлевых толчков с головы слетела фуражка и из 
				рук вывалилась палка, а когда из квартиры директора, заслышав 
				его кашель, выбежали учителя и инспектор училищ, он сидел на 
				нижней ступени и обливался потом.
 
				 
				— Федор Лукич, это вы? — удивился инспектор. — Вы... пришли?  
				 
				— А что?  
				 
				— Вам, голубчик, посидеть бы дома. Сегодня вы совсем 
				нездоровы...
 
				 
				— Сегодня я такой, каким и вчера был. А если вам неприятно мое 
				присутствие, то я могу уйти.
 
				 
				— Ну, к чему эти слова, Федор Лукич? Зачем говорить это? Милости 
				просим! Собственно ведь не мы, а вы виновник торжества. Нам даже 
				очень приятно, помилуйте!..
 
				 
				В квартире директора фабрики всё уже было готово к торжеству. В 
				большой столовой с немецкими олеографиями и запахом герани и 
				лака стояли два стола: один большой — для обеда, другой поменьше 
				— закусочный. В окно сквозь спущенные сторы еле-еле пробивался 
				полуденный, знойный свет... Комнатные сумерки, швейцарские виды 
				на сторах, герань, тонко порезанная колбаса на тарелках — 
				глядели наивно, девически сентиментально, и всё это было похоже 
				на самого хозяина квартиры, маленького добродушного немца, с 
				круглым животиком и с маслеными, ласковыми глазками. Адольф 
				Андреич Бруни (так звали хозяина) суетился около закусочного 
				стола, как на пожаре, наливал рюмки, подкладывал в тарелки и всё 
				старался как бы угодить, рассмешить, показать свое дружелюбие. 
				Он хлопал по плечам, заглядывал в глаза, хихикал, потирал руки, 
				одним словом, ласкался, как добрая собака.
 
				 
				— Федор Лукич, кого вижу! — заговорил он прерывистым голосом, 
				увидев Сысоева. — Как нам приятно! Несмотря на свою болезнь, вы 
				пришли!.. Господа, позвольте вас порадовать: Федор Лукич пришел!
				 
				 
				Около закусочного столика уже толпились педагоги и ели. Сысоев 
				нахмурился; ему не понравилось, что товарищи начали есть и пить, 
				не дождавшись его. Он выглядел среди них Ляпунова, того самого, 
				который диктовал на экзамене, и, подойдя к нему, начал:  
				 
				— Это не по-товарищески! Да-с! Так порядочные люди не диктуют!
				 
				 
				— Господи, вы всё о том же! — сказал Ляпунов и поморщился. — 
				Неужели вам не надоело?  
				 
				— Да, всё о том же! У меня Бабкин никогда ошибок не делал! Я 
				знаю, почему вы так диктовали. Вам просто хотелось, чтобы мои 
				ученики провалились и ваша школа показалась лучше моей. Я всё 
				понимаю!..
 
				 
				— Да что вы придираетесь? — огрызнулся Ляпунов. — Какого чёрта 
				вы ко мне пристаете?  
				 
				— Будет, господа, — вмешался инспектор, делая плачущее лицо. — 
				Ну, стоит ли из-за пустяков горячиться. Три ошибки... ни одной 
				ошибки... ну не всё ли это равно?  
				 
				— Нет, не всё равно. У меня Бабкин никогда ошибок не делал!  
				 
				— Пристает! — продолжал Ляпунов, сердито фыркая. — Пользуется 
				своим положением больного человека и всех поедом ест. Ну, я, 
				батенька, не погляжу, что вы больной!  
				 
				— Оставьте мою болезнь в покое! — сердито крикнул Сысоев. — 
				Какое вам дело? Зарядили все одно: болезнь! болезнь! болезнь!.. 
				Очень мне нужно ваше сочувствие! Да и откуда вы взяли, что я 
				болен? Был до экзаменов болен, это правда, а теперь я совсем 
				поправился, только слабость осталась.
 
				 
				— Выздоровел, ну и слава богу, — сказал законоучитель о. 
				Николай, молодой священник в франтоватой коричневой рясе и в 
				брюках навыпуск. — Радоваться нужно, а вы раздражаетесь и прочее 
				тому подобное.
 
				 
				— Вы тоже хороши, — перебил его Сысоев. — Вопросы должны быть 
				прямые, ясные, а вы всё время загадки задавали. Так нельзя!  
				 
				Его кое-как общими силами успокоили и усадили за стол. Он долго 
				выбирал, чего бы выпить, и, сделав кислое лицо, выпил полрюмки 
				какой-то зеленой настойки, затем потянул к себе кусок пирога и 
				кропотливо выбрал из начинки яйца и лук. С первого же глотка 
				пирог показался ему пресным. Он посолил его и тотчас же сердито 
				отодвинул, так как пирог был пересолен.
 
				 
				За обедом Сысоева посадили между инспектором и Бруни. После 
				первого же блюда, по давно заведенному обычаю, начались тосты.
 
				 
				— Считаю приятным долгом, — начал инспектор, — поблагодарить 
				отсутствующих здесь попечителей школы Даниила Петровича и... 
				и... и...
 
				 
				— И Ивана Петровича... — подсказал Бруни.
 
				 
				— И Ивана Петровича Куликиных, не жалеющих средств на школу, и 
				предлагаю выпить за их здоровье...
 
				 
				— С своей стороны, — сказал Бруни, вскочив, как ужаленный, — я 
				предлагаю тост за здоровье уважаемого инспектора народных 
				училищ, Павла Геннадиевича Надарова!  
				 
				Задвигались стулья, заулыбались лица, и началось обычное 
				чоканье. Третий тост всегда принадлежал Сысоеву. И на этот раз 
				он поднялся и стал говорить. Сделав серьезное лицо и 
				откашлявшись, он прежде всего заявил, что у него нет дара 
				красноречия и что говорить он не готовился. Далее он сказал, что 
				за 14 лет его службы было много интриг, подкопов и даже доносов 
				на него и что он знает своих врагов и доносчиков, но не желает 
				назвать их «из боязни испортить кое-кому аппетит»; несмотря на 
				интриги, Куликинская школа заняла первое место во всей губернии 
				«не только в нравственном, но даже и в материальном отношении».
 
				 
				— Везде, — сказал он, — учителя получают 200 да 300, а я получаю 
				500 рублей, и к тому же моя квартира отделана заново и даже 
				меблирована на счет фабрики. А в этом году все стены оклеены 
				новыми обоями...
 
				 
				Далее учитель распространился о том, как щедро сравнительно с 
				земскими и казенными школами ученики снабжаются письменными 
				принадлежностями. И всем этим, по его мнению, школа обязана не 
				хозяевам фабрики, живущим за границей и едва ли даже знающим о 
				существовании школы, а человеку, который, несмотря на свое 
				немецкое происхождение и лютеранскую веру, имеет русскую душу. 
				Сысоев говорил долго, с передышками и с претензией на 
				витиеватость, и речь его вышла тягучей и неприятной. Он 
				несколько раз упомянул про каких-то врагов своих, старался 
				говорить намеками, повторялся, кашлял, некрасиво шевелил 
				пальцами. Под конец он утомился, вспотел и стал говорить тихо, 
				прерывисто, как бы про себя и кончил свою речь не совсем 
				складно:  
				 
				— Итак, предлагаю выпить за Бруни, то есть за Адольфа Андреича, 
				который тут, между нами... вообще... и понятно.
 
				 
				Когда он кончил, все легко вздохнули, как будто кто брызнул в 
				воздух холодной водой и рассеял духоту. Неприятного чувства не 
				испытал, по-видимому, один только Бруни. Сияя и закатывая свои 
				сентиментальные глаза, немец с чувством потряс руку Сысоеву и 
				опять заласкался, как собака.
 
				 
				— О, благодарю вас! — сказал он, делая ударение на о, и прижимая 
				левую руку к сердцу. — Я очень счастлив, что вы меня понимаете! 
				Я всей душой, я желаю всего лучшего! Но только должен я вам 
				заметить, вы преувеличиваете мое значение. Своим процветанием 
				школа обязана только вам, почтеннейший мой друг, Федор Лукич! 
				Без вас она ничем не отличалась бы от других школ! Вы думаете: 
				немец говорит комплимент, немец говорит деликатности. Ха-ха! 
				Нет, душа моя, Федор Лукич, я честный человек и никогда не 
				говорю комплиментов. Если мы платим вам пятьсот рублей в год, 
				то, значит, вы дороги нам. Не так ли? Господа, ведь я правду 
				говорю? Другому мы не платили бы столько... Помилуйте, хорошая 
				школа — это честь для фабрики!  
				 
				— Я должен искренно сознаться, что ваша школа действительно 
				необыкновенна, — сказал инспектор. — Не подумайте, что это 
				фимиам. По крайней мере другой такой мне не приходилось 
				встречать во всю жизнь. Я сидел у вас на экзамене и всё время 
				удивлялся... Чудо, что за дети! Много знают и бойко отвечают, и 
				притом они у вас какие-то особенные, незапуганные, искренние... 
				Заметно, что и вас любят, Федор Лукич. Вы педагог до мозга 
				костей, вы, должно быть, родились учителем. Все данные в вас: и 
				врожденное призвание, и многолетний опыт, и любовь к делу... 
				Просто удивительно, сколько у вас при слабости здоровья энергии, 
				знания дела... этой, понимаете ли, выдержки, уверенности! Правду 
				сказал кто-то в училищном совете, что вы поэт в своем деле... 
				Именно поэт!  
				 
				И все обедавшие единодушно, как один человек, заговорили о 
				необыкновенном таланте Сысоева. И точно плотина прорвалась: 
				потекли искренние, восторженные речи, каких не говорит человек, 
				когда его сдерживает расчетливая и осторожная трезвость. Были 
				забыты и речь Сысоева, и его несносный характер, и злое, 
				нехорошее выражение лица. Разговорились все, даже молчаливые и 
				робкие, вновь назначенные учителя, убогие, забитые юноши, иначе 
				не величавшие инспектора, как «ваше высокоблагородие». Ясно, что 
				в своем кругу Сысоев был личностью замечательной.
 
				 
				Привыкший за 14 лет службы к успехам и похвалам, он равнодушно 
				прислушивался к восторженному гулу своих почитателей.
 
				 
				Вместо него похвалами упивался Бруни. Немец ловил каждое слово, 
				сиял, хлопал в ладоши и застенчиво краснел, точно похвалы 
				относились не к учителю, а к нему.
 
				 
				— Браво! Браво! — кричал он. — Верно! Вы угадали мою мысль!.. 
				Отлично!..
 
				 
				Он заглядывал учителю в глаза, как бы желая поделиться с ним 
				своим блаженством. В конце концов он не выдержал, вскочил и, 
				покрывая все голоса своим визгливым тенорком, прокричал:  
				 
				— Господа! Позвольте мне говорить! Тсс! На все ваши слова я могу 
				только одно сказать: фабричная администрация не останется в 
				долгу у Федора Лукича!..
 
				 
				Все смолкли. Сысоев поднял глаза на розовое лицо немца.
 
				 
				— Мы умеем ценить, — продолжал Бруни, делая серьезное лицо и 
				понижая голос. — На все ваши слова я должен сказать вам, что... 
				семья Федора Лукича будет обеспечена и что на этот предмет месяц 
				тому назад уже положен в банк капитал.
 
				 
				Сысоев вопросительно поглядел на немца, на товарищей, как бы 
				недоумевая: почему будет обеспечена семья, а не он сам? И тут на 
				всех лицах, во всех неподвижных, устремленных на него взглядах, 
				он прочел не сочувствие, не сострадание, которых он терпеть не 
				мог, а что-то другое, что-то мягкое, нежное и в то же время в 
				высшей степени зловещее, похожее на страшную истину, что-то 
				такое, что в одно мгновение наполнило его тело холодом, а душу 
				невыразимым отчаянием. С бледным, покривившимся лицом, он вдруг 
				вскочил и схватил себя за голову. Четверть минуты простоял он 
				так, с ужасом глядел вперед в одну точку, как будто видел перед 
				собою эту близкую смерть, о которой говорил Бруни, потом сел и 
				заплакал.
 
				 
				— Полноте!.. Что с вами?.. — слышал он встревоженные голоса. — 
				Воды! Выпейте воды!  
				 
				Прошло немного времени и учитель успокоился, но уже прежнее 
				оживление не возвращалось к обедающим. Обед кончился в угрюмом 
				молчании и гораздо раньше, чем в прошлые годы.
 
				 
				Придя домой, Сысоев прежде всего погляделся в зеркало.
 
				 
				«Конечно, напрасно я там разревелся! — думал он, глядя на свои 
				глаза с темными кругами и на впалые щеки. — Сегодня у меня цвет 
				лица гораздо лучше, чем вчера. У меня малокровие и катар 
				желудка, а кашель у меня желудочный».
 
				 
				Успокоившись на этом, он медленно разделся и долго чистил 
				веничком свою черную пару, потом старательно сложил ее и запер в 
				комод.
 
				 
				Потом он подошел к столу, где лежала стопка ученических 
				тетрадей, и, выбрав тетрадь Бабкина, сел и погрузился в 
				созерцание красивого детского почерка...
 
				 
				А в это время, пока он рассматривал диктант своих учеников, в 
				соседней комнате сидел земский врач и шёпотом говорил его жене, 
				что не следовало бы отпускать на обед человека, которому 
				осталось жить, по-видимому, не более недели.
  | 
    
 |