| 
	  Разделы сайта:
   
      
    
 
       
         | 
А.
П.
Чехов - Жена
		о произведении I II 
		III IV V
		VI VII 
		
I 
Я получил такое письмо:  
				«Милостивый государь, Павел Андреевич! Недалеко от вас, а именно 
				в деревне Пестрове, происходят прискорбные факты, о которых 
				считаю долгом сообщить. Все крестьяне этой деревни продали избы 
				и всё свое имущество и переселились в Томскую губернию, но не 
				доехали и возвратились назад. Здесь, понятно, у них ничего уже 
				нет, всё теперь чужое; поселились они по три и четыре семьи в 
				одной избе, так что население каждой избы не менее 15 человек 
				обоего пола, не считая малых детей, и в конце концов есть 
				нечего, голод, поголовная эпидемия голодного или сыпного тифа: 
				все буквально больны. Фельдшерица говорит: придешь в избу и что 
				видишь? Все больны, все бредят, кто хохочет, кто на стену лезет; 
				в избах смрад, ни воды подать, ни принести ее некому, а пищей 
				служит один мёрзлый картофель. Фельдшерица и Соболь (наш земский 
				врач) что могут сделать, когда им прежде лекарства надо хлеба, 
				которого они не имеют? Управа земская отказывается тем, что они 
				уже выписаны из этого земства и числятся в Томской губернии, да 
				и денег нет. Сообщая об этом вам и зная вашу гуманность, прошу, 
				не откажите в скорейшей помощи. Ваш доброжелатель».
 
				Очевидно, писала сама фельдшерица или этот доктор, имеющий 
				звериную фамилию. Земские врачи и фельдшерицы в продолжение 
				многих лет изо дня в день убеждаются, что они ничего не могут 
				сделать, и всё-таки получают жалованье с людей, которые питаются 
				одним мёрзлым картофелем, и всё-таки почему-то считают себя 
				вправе судить, гуманен я или нет.
 
				Обеспокоенный анонимным письмом и тем, что каждое утро какие-то 
				мужики приходили в людскую кухню и становились там на колени, и 
				тем, что ночью из амбара вытащили двадцать кулей ржи, сломав 
				предварительно стену, и общим тяжелым настроением, которое 
				поддерживалось разговорами, газетами и дурною погодой, — 
				обеспокоенный всем этим, я работал вяло и неуспешно. Я писал 
				«Историю железных дорог»; нужно было прочесть множество русских 
				и иностранных книг, брошюр, журнальных статей, нужно было 
				щёлкать на счетах, перелистывать логарифмы, думать и писать, 
				потом опять читать, щёлкать и думать; но едва я брался за книгу 
				или начинал думать, как мысли мои путались, глаза жмурились, я 
				со вздохом вставал из-за стола и начинал ходить по большим 
				комнатам своего пустынного деревенского дома. Когда надоедало 
				ходить, я останавливался в кабинете у окна и, глядя через свой 
				широкий двор, через пруд и голый молодой березняк, и через 
				большое поле, покрытое недавно выпавшим, тающим снегом, я видел 
				на горизонте на холме кучу бурых изб, от которых по белому полю 
				спускалась вниз неправильной полосой черная грязная дорога. Это 
				было Пестрово, то самое, о котором писал мне анонимный автор. 
				Если бы не вороны, которые, предвещая дождь или снежную погоду, 
				с криком носились над прудом и полем, и если бы не стук в 
				плотницком сарае, то этот мирок, о котором теперь так много 
				шумят, казался бы похожим на Мертвое озеро — так всё здесь тихо, 
				неподвижно, безжизненно, скучно!  
				Работать и сосредоточиться мешало мне беспокойство; я не знал, 
				что это такое, и хотел думать, что это разочарование. В самом 
				деле, оставил я службу по Министерству путей сообщения и приехал 
				сюда в деревню, чтобы жить в покое и заниматься литературой по 
				общественным вопросам. Это была моя давнишняя, заветная мечта. А 
				теперь нужно было проститься и с покоем, и с литературой, 
				оставить всё и заняться одними только мужиками. И это было 
				неизбежно, потому что кроме меня, как я был убежден, в этом 
				уезде положительно некому было помочь голодающим. Окружали меня 
				люди необразованные, неразвитые, равнодушные, в громадном 
				большинстве нечестные, или же честные, но взбалмошные и 
				несерьезные, как, например, моя жена. Положиться на таких людей 
				было нельзя, оставить мужиков на произвол судьбы было тоже 
				нельзя, значит, оставалось покориться необходимости и самому 
				заняться приведением мужиков в порядок.
 
				Начал я с того, что решил пожертвовать в пользу голодающих пять 
				тысяч рублей серебром. И это не уменьшило, а только усилило мое 
				беспокойство. Когда я стоял у окна или ходил по комнатам, меня 
				мучил вопрос, которого раньше не было: как распорядиться этими 
				деньгами? Приказать купить хлеба, пойти по избам и раздавать — 
				это не под силу одному человеку, не говоря уже о том, что 
				второпях рискуешь дать сытому или кулаку вдвое больше, чем 
				голодному. Администрации я не верил. Все эти земские начальники 
				и податные инспектора были люди молодые, и к ним относился я 
				недоверчиво, как ко всей современной молодежи, 
				материалистической и не имеющей идеалов. Земская управа, 
				волостные правления и все вообще уездные канцелярии тоже не 
				внушали мне ни малейшего желания обратиться к их помощи. Я знал, 
				что эти учреждения, присосавшиеся к земскому и казенному пирогу, 
				каждый день держали свои рты наготове, чтобы присосаться к 
				какому-нибудь еще третьему пирогу.
 
				Мне приходило на мысль пригласить к себе соседей-помещиков и 
				предложить им организовать у меня в доме что-нибудь вроде 
				комитета или центра, куда бы стекались все пожертвования и 
				откуда по всему уезду давались бы пособия и распоряжения; такая 
				организация, допускавшая частные совещания и широкий свободный 
				контроль, вполне отвечала моим взглядам; но я воображал закуски, 
				обеды, ужины и тот шум, праздность, говорливость и дурной тон, 
				какие неминуемо внесла бы в мой дом эта пестрая уездная 
				компания, и спешил отказаться от своей мысли.
 
				Что касается моих домашних, то ждать от них помощи или поддержки 
				я мог меньше всего. От моей первой, отцовской, когда-то большой 
				и шумной семьи уцелела одна только гувернантка m-lle Marie, или, 
				как ее звали теперь, Марья Герасимовна, личность совершенно 
				ничтожная. Эта маленькая, аккуратная старушка лет семидесяти, 
				одетая в светло-серое платье и чепец с белыми лентами, похожая 
				на фарфоровую куклу, всегда сидела в гостиной и читала книгу. 
				Когда я проходил мимо нее, она, зная причину моего раздумья, 
				всякий раз говорила:  
				— Что же вы хотите, Паша? Я и раньше говорила, что это так 
				будет. Вы по нашей прислуге можете судить.
 
				Моя вторая семья, то есть жена Наталья Гавриловна, жила в нижнем 
				этаже, в котором занимала все комнаты. Обедала, спала и гостей 
				своих принимала она у себя внизу, совсем не интересуясь тем, как 
				обедаю, как сплю и кого принимаю я. Отношения наши были просты и 
				не натянуты, но холодны, бессодержательны и скучны, как у людей, 
				которые давно уже далеки друг другу, так что даже их жизнь в 
				смежных этажах не походила на близость. Любви страстной, 
				беспокойной, то сладкой, то горькой, как полынь, какую прежде 
				возбуждала во мне Наталья Гавриловна, уже не было; не было уже и 
				прежних вспышек, громких разговоров, попреков, жалоб и тех 
				взрывов ненависти, которые оканчивались обыкновенно со стороны 
				жены поездкой за границу или к родным, а с моей стороны — 
				посылкой денег понемногу, но почаще, чтобы чаще жалить самолюбие 
				жены. (Моя гордая, самолюбивая жена и ее родня живут на мой 
				счет, и жена при всем своем желании не может отказаться от моих 
				денег — это доставляло мне удовольствие и было единственным 
				утешением в моем горе.) Теперь, когда мы случайно встречались 
				внизу в коридоре или на дворе, я кланялся, она приветливо 
				улыбалась; говорили мы о погоде, о том, что, кажется, пора уже 
				вставлять двойные рамы и что кто-то со звонками по плотине 
				проехал, и в это время я читал на ее лице: «Я верна вам и не 
				порочу вашего честного имени, которое вы так любите, вы умны и 
				не беспокоите меня — мы квиты».
 
				Я уверял себя, что любовь давно уже погасла во мне и что работа 
				слишком глубоко захватила меня, чтобы я мог серьезно думать о 
				своих отношениях к жене. Но, увы! — я только думал так. Когда 
				жена громко разговаривала внизу, я внимательно прислушивался к 
				ее голосу, хотя нельзя было разобрать ни одного слова. Когда она 
				играла внизу на рояли, я вставал и слушал. Когда ей подавали 
				экипаж или верховую лошадь, я подходил к окну и ждал, когда она 
				выйдет из дому, потом смотрел, как она садилась в коляску или на 
				лошадь и как выезжала со двора. Я чувствовал, что у меня в душе 
				происходит что-то неладное, и боялся, что выражение моего 
				взгляда и лица может выдать меня. Я провожал жену глазами и 
				потом ожидал ее возвращения, чтобы опять увидеть в окно ее лицо, 
				плечи, шубку, шляпку; мне было скучно, грустно, бесконечно жаль 
				чего-то, и хотелось в ее отсутствие пройтись по ее комнатам, и 
				хотелось, чтобы вопрос, который я и жена не сумели решить, 
				потому что не сошлись характерами, поскорее бы решился сам 
				собою, естественным порядком, то есть поскорее бы эта красивая 
				27-летняя женщина состарилась и поскорее бы моя голова стала 
				седой и лысой.
 
				Однажды во время завтрака мой приказчик Владимир Прохорыч 
				доложил мне, что пестровские мужики стали уже сдирать соломенные 
				крыши, чтобы кормить скот, Марья Герасимовна смотрела на меня со 
				страхом и недоумением.
 
				— Что же я могу сделать? — сказал я ей. — Один в поле не воин, а 
				я еще никогда не испытывал такого одиночества, как теперь. Я бы 
				дорого дал, чтобы найти во всем уезде хоть одного человека, на 
				которого я мог бы положиться.
 
				— А вы пригласите Ивана Иваныча, — сказала Марья Герасимовна.
 
				— В самом деле! — вспомнил я и обрадовался. — Это идея! C'est 
				raison 1, — запел я, идя к себе в кабинет, чтобы написать письмо 
				Ивану Ивановичу. — C'est raison, c'est raison... 
_______________ 
				1 
				Это разумно (франц.).
  | 
    
 |